По поводу "Бесконечного тупика"

(продолжение)
<···> "(В иностранных книгах) не редкость найти главный элемент творчества – чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своей совестью. Один боится говорить о голом теле, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом, третьему нужно "тёплое отношение к человеку", четвёртый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы не быть заподозренным в тенденциозности ... Один хочет быть в своих произведениях непременно мещанином, другой непременно дворянином и т. д. Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать как хочется, а стало быть, нет и творчества..."
Сначала приведу весь соответствующий кусок из "Скучной истории" Чехова:

     <···>
     <···> Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трёх стариков, вся нынешняя литература представляется мне не литературой, а в своём роде кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но неохотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным и нельзя искренно похвалить его без "но"; то же самое следует сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочёл в последние 10-15 лет: ни одной замечательной, и не обойдёшься без "но". Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно, или, наконец, — талантливо, умно, но не благородно.
     Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества — чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом теле, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом, третьему нужно "тёплое отношение к человеку", четвёртый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы не быть заподозренным в тенденциозности... Один хочет быть в своих произведениях непременно мещанином, другой непременно дворянином и т. д. Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать как хочется, а стало быть, нет и творчества.
     Всё это относится к так называемой изящной словесности.
     Что же касается русских серьёзных статей, например по социологии, по искусству и проч., то я не читаю их просто из робости. В детстве и в юности я почему-то питал страх к швейцарам и к театральным капельдинерам, и этот страх остался у меня до сих пор. Я и теперь боюсь их. Говорят, что кажется страшным только то, что непонятно. И в самом деле, очень трудно понять, отчего швейцары и капельдинеры так важны, надменны и величаво невежливы. Читая серьёзные статьи, я чувствую точно такой же неопределённый страх. Необычайная важность, игривый генеральский тон, фамильярное обращение с иностранными авторами, уменье с достоинством переливать из пустого в порожнее — всё это для меня непонятно, страшно, и всё это не похоже на скромность и джентльменски покойный тон, к которым я привык, читая наших писателей-врачей и естественников. Не только статьи, но мне тяжело читать даже переводы, которые делают или редактируют русские серьёзные люди. Чванный, благосклонный тон предисловий, изобилие примечаний от переводчика, мешающих мне сосредоточиться, знаки вопроса и "sic" в скобках, разбросанные щедрым переводчиком по всей статье или книге, представляются мне покушением и на личность автора, и на мою читательскую самостоятельность.
     Как-то раз я был приглашён экспертом в окружной суд; в антракте один из моих товарищей-экспертов обратил моё внимание на грубое отношение прокурора к подсудимым, среди которых были две интеллигентные женщины. Мне кажется, я нисколько не преувеличил, ответив товарищу, что это отношение не грубее тех, какие существуют у авторов серьёзных статей друг к другу. В самом деле, эти отношения так грубы, что о них можно говорить только с тяжёлым чувством. Друг к другу и к тем писателям, которых они критикуют, относятся они или излишне почтительно, не щадя своего достоинства, или же, наоборот, третируют их гораздо смелее, чем я в этих записках и мыслях — своего будущего зятя Гнеккера. Обвинения в невменяемости, в нечистоте намерений и даже во всякого рода уголовщине составляют обычное украшение серьёзных статей. А это уж, как любят выражаться в своих статейках молодые врачи, ultima ratio [(последний довод (лат.))]! Такие отношения неминуемо должны отражаться на нравах молодого поколения пишущих, и поэтому я нисколько не удивляюсь, что в тех новинках, какие приобрела в последние 10-15 лет наша изящная словесность, герои пьют много водки, а героини недостаточно целомудренны.
     <···>
Начало обзора ("критического этюда") "Наша журналистика за 1879 год", подписанного "N. N.", из ежемесячника "Мысль" (январский номер 1880 года), с одной стороны, утверждает примерно то же, что Чехов сказал устами своего героя, с другой - своим стилем подтверждает правоту чеховской оценки (там и "игривый генеральский тон", и "уменье с достоинством переливать из пустого в порожнее" (а отмечать косноязычие авторов мне уже попросту надоедает)):

     В прошлом году мы сделали попытку ежемесячно обозревать выходящие книжки русских журналов. Оказалось, что если это делать серьёзно, то подобные отчёты займут слишком много места для нашего маленького журнала, так что для статей, составляющих главную нашу цель, т. е. для статей критического и научно-философского характера, останется очень мало места. К этому прибавилось и ещё одно печальное обстоятельство: журналы наши <···> начали представлять почти повальное запустение. Почти ни одной оригинальной, самостоятельной работы, говорящей что-либо новое, свежее, более приспособленное к условиям русской жизни последнего периода, мы не находили. Журналистика повторяла на разные лады старые песни, как будто ничего не случилось, как будто не произошло никаких изменений в окружающей действительности.
     Два-три голоса не могли составлять исключения из этой общей массы мертвящей неподвижности наличных умственных сил. [(То есть "погоды не делали" (составляя именно исключение из общей массы).)] Все такие выдающиеся живые голоса мы отмечали по мере возможности в форме отдельных критических заметок и статей, оставляя все прочие явления до общего обзора, который и даём теперь.
     Мы далеки от того, чтобы обвинять исключительно одну нашу журналистику в той крайней косности и неподвижности, которую она проявила, но несомненно: наличный состав журнальных сил в этом также не без греха. Быть может, ни в чём так не выражаются общие недостатки нашего интеллекта, как в этом поразительном явлении косности прессы. Мы находим, что это — общая черта русского человека, выраженная народными пословицами: "русский человек задним умом крепок", "гром не грянет — мужик не перекрестится". У нас совсем нет самодеятельной, самостоятельной мысли об окружающих явлениях. Мы совершенно так же будем десятки лет тянуть всё одну и ту же песню на разные тоны, если её затянул когда-то более нас умный или голосистый певец <···>.
     В этом печальном смысле мы народ, если хотите, наиболее консервативный. Никто более нас не придерживается соображений "что скажет княгиня Марья Алексеевна!" Конечно, тут надо понимать не какую-нибудь княгиню, а вообще какое-нибудь авторитетное литературное лицо — живое или мёртвое, лишь бы оно для нас было авторитетно. Я очень люблю русские пословицы и приведу ещё одну: "наладила сорока Якова одно про всякого". Мы именно эти "сороки Якова". Если мы выучились говорить какое-нибудь слово, напр. "дурак", мы его будем повторять каждому встречному и поперечному. Если мы заподозрили какого-нибудь литературного деятеля в литературной неприглядности [(а это что за преступление? (лично у меня сразу возникла ассоциация с "гносеологической гнусностью" - преступлением, за которое казнили главного героя набоковского "Приглашения на казнь"))], мы его будем костить год, два, три ежедневно, еженедельно, ежемесячно, упуская всё другое, приписывая ему чудеса влиятельности, валя на его голову все беды и несчастия. Человек может измениться, покаяться, одуматься, а мы всё будем изображать сороку Якова и твердить: "подлец, подлец, подлец!" Пусть, наконец, все обратятся в таких же сорок, все начнут повторять: "подлец, подлец, подлец", — нас и это не уймёт, мы не удовлетворимся тем, что всех убедили, мы <···> будем твердить то же. Мне не нужно приводить много доказательств. Возьмём первое попавшееся под руку. Было время, когда вся почти наша пресса обрушивалась на Каткова и "Московские ведомости" в течение едва ли не целого десятилетия. Начали, конечно, люди, понимающие дело, люди, знавшие, для чего они нападали, почему это было нужно. Но эта песня передалась массе, и вот: не выходило ни одного листка, ни одной печатной строчки [(ни одной печатной буквы...)], в которой бы на все лады не повторялось этой песни. Прошлый и позапрошлый год Каткова позабыли, выучились другому словечку — ругать Суворина. Не знаю, скоро ли это кончится или потянется также [через] десятилетия [(кстати, ПОТЯНУЛОСЬ)], но историк нашей литературы, который лет через сто будет просматривать журналы и газеты, вероятно, убедится вполне, что единственное выдающееся явление 1878 и 1879 гг. в России был г. Суворин. Господи! сколько печатной бумаги извели на этого человека. Я здесь не буду выражать моего личного мнения относительно редактора "Нового времени": я делаю характеристику нашей литературы вообще, её монументальной косности, и обратил внимание на этот факт как наиболее крупный в деятельности русской литературы 1879 года. Был, впрочем, и ещё Макар, на которого немало валилось шишек; этим Макаром справедливо можно назвать злополучного земца Евгения Маркова. Опять-таки я не могу сказать, чтобы Евгений Марков был перл. Нет, он сумбурен, как сам сумбур, это такой писатель, забравшись в статьи которого, непременно сломишь себе ноги и вывихнешь шею, как в любом лесишке Курской губернии, где по годам не убирается бурелом и всякий хворост и где неожиданно встречаешь на дороге упавшее гнилое бревно [(скорее дерево)] или острый сук! [(Тут выяснилось, что для автора "авторитетное литературное лицо" - это прежде всего Н. Гоголь.)] Для доказательства этого положения стоит только раскрыть статью Маркова "Литературный сыск". О читатель, это — чудо ерундистики! Человек ухитряется одновременно несколько раз поцеловать у Незлобина ручку и несколько раз заушить его и в конце концов сводит это в один цельный синтез, который вы находите в самом конце статьи или, вернее, под статьёй, там, где подписано: "Евгений Марков". Да-с, в этих двух словечках — "Евгений Марков" — целый синтез. Только в них вы можете видеть соединёнными в одно целое ругань и поцелуй одному и тому же предмету. [(Однако автор наш сам не чужд "ерундистики": называть "словечками" обыкновенные, даже весьма распространённые имя и фамилию и, реализуя какую-то странную прихоть, привязывать к ним напрямую понятие гегелевской диалектики - это именно ерундистика (помимо, разумеется, того, что это пустое жеманство).)] Не менее интересный образчик такого синтеза представляет и статья в защиту буржуазии, где, сровняв с грязью всех не умиляющихся перед ней, г. Марков начинает их же лобызать и, так сказать, своими устами стирать с них ту грязь, которую сам же набросал.
     Вы видите, что мы вовсе не думаем о Маркове как о перле (если не считать его перлом ерундистики), однако мы далеко не в силах считать перлом и ту литературу, которая <···> [на фоне] гигантских событий и переворотов нашего времени посвящала своё время, почти целые книжки толстых журналов этому всуе глаголящему литературному младенцу [(которого, между прочим, С. Венгеров назвал прекрасным стилистом)]. Чем можно объяснить подобное явление? Как понять тот поразительный факт, что люди, призванные следить за развитием и течением жизни, <···> [при очевидной] громадности совершающихся жизненных явлений на вопрос "что вы видите?" отвечают:
     "Букашек, мошек, таракашек".
     А на вопрос "видели ли вы слона?" отвечают простодушно: "слона-то я и не заметил!" Сами эти господа объясняют такой факт, конечно, внешними причинами. Постоянно можно встретить намёк на то, что о Марковых-де говорить можно, а потому приходится-де о них говорить ноневоле. Прекрасно, тысячу раз прекрасно! Но в таком случае говорите же о них что-либо новое и интересное! Говорите о них связывая их деятельность с общими явлениями. <···> Уже не раз приводили в пример Белинского, писавшего при самых невозможных условиях. Отчего он мог писать всегда и везде? Оттого, и только оттого, что он был живой, вполне живой человек. Он откликался на каждое явление жизни, осмысливал его тотчас и давал отчёт о своём психическом состоянии, имеющем общий интерес и смысл. Потому-то для него и не существовало [проблемы] внешних условий, что каждое условие, как бы неожиданно оно ни было [(или чуть логичнее: как бы привычно оно ни было)], вызывало в нём ряд живых мыслей, а не вечно один и тот же крик "сороки Якова". <···> Только косностью, неподвижностью русской мысли, отсутствием в ней самостоятельности и жизненности мы объясняем литературную мертвенность последнего времени. Повторяем, живые [(мыслящие)] люди и теперь в состоянии были говорить — и говорить так, как никогда не говорили. И не о тех мы здесь думаем, которые говорили с откровенным нахальством лакеев, барин которых уехал в гости, а о таких, которые никоим образом не подходят к подобному сравнению, откровенность которых была действительной откровенностью, а не откровенностью приживалки, которая уверяет: "я, матушка моя, всегда говорю откровенно: такой женщины, как вы, и днём с огнём не сыскать, а вот сосед ваш, Иван Иванович, который вашу корову вчера загнал, — он подлец естественный, что я тоже по откровенности моей говорю".
     <···> Нельзя однако сказать, чтобы наша журналистика занималась только дрязгами в течение целого года. Это невозможно уже потому, что двадцать печатных листов, как ни старайся, не наполнишь Сувориным и Марковым. Говорили и о другом, но говорили вяло, кое-как, без малейшего ясного сознания о том, что нужнее сейчас, в данную минуту, какие цели нужно себе ставить, где выход и в чём. Над этим не мешает подумать посерьёзнее нашей журналистике. Нельзя же вечно жить чужим умом, т. е. идеями и указаниями людей далеко отодвинутого от нас милого прошлого, как бы ни было хорошо это прошлое, как бы ни были хороши люди, <···> ведь не только одно-два десятилетия, но один-два года вносят в жизнь общества новые течения, новые условия, новые потребности, а ввиду этого или совсем, или весьма существенно изменяют постановку вопросов, а следовательно, и задачи литературы. <···> В самом деле, стоит посерьёзнее задуматься над вопросом "для чего существует журналистика?", чтобы понять, как меняется её роль. Например, бывают минуты, когда журналистика или [по крайней мере] известные её направления стоят в полном смысле слова впереди общественного развития, ведут его за собою. Когда я говорю "ведут", я имею в виду не только умственное, так сказать идеальное, руководительство, но руководительство реальное, т. е. такое, когда журналистика и пресса принимаются в соображение руководящими классами, когда их работы становятся материалом законодательных и административных работ, когда, одним словом, пресса непосредственно участвует в государственной деятельности общества. Такое положение было у наших передовых органов в период начала шестидесятых годов. В то время её [(прессы)] работы служили непосредственно людям, которые до известной степени прямо или косвенно участвовали в работах, имевших результатом положение [(манифест)] 19 февраля, положение о земстве, судебные уставы 20-го ноября и проч. и проч. Положение [(уже не манифест)] прессы в такой момент ярко и определённо указывает и её задачи, и ту среду, которую она преимущественно должна иметь в виду. Но бывают совсем другие, даже более — совсем обратные, положения, когда каждое слово прессы или, вернее, известных её направлений вызывает в обществе не положительное, а отрицательное явление, когда общество смотрит как на друга на того, кого побранит пресса, и смотрит как на врага на того, кого она похвалит, переводя подобное отношение не только на лица, но и на идеи, на мероприятия, на все общественные явления. Не ясно ли, что это диаметрально противоположный момент, когда все задачи прессы существенно меняются? Как и в каком смысле они должны измениться практически, мы здесь не будем рассуждать, мы опять-таки привели этот пример для пояснения того, что косность мысли есть причина нашей литературной несостоятельности, что косность есть зло, зло великое, потому что общество остаётся или вовсе без литературы, или, что ещё хуже, в 1880-х годах имеет литературу 1860-х годов. Всё это мы говорим не наобум: мы возражали против того, что действительно говорилось в нашей прессе, не только фактически коснеющей в старых излюбленных традициях, но и <···> теоретически проповедующей эту косность. Укажем хотя бы на статью г. Шелгунова в "Деле", где он, восхищаясь 60-ми годами, обрушился на направление 70-х годов, которое, по его мнению, очень-де различается от 60-х. В чём же это различие? В том, видите ли, что тогда всё принималось с жаром, всё кипело, Дарвин сейчас же связывался с явлениями жизни, а в 70-х годах начали рыться в учёных книжках, в разных молекулах да животных клеточках. Почтенному автору кажется это совсем диким и нелепым, ему, очевидно, хотелось бы, чтобы мы, как двадцать лет назад, разиня рот, не помня себя от восторга, принимали на веру всякую европейскую теорию и гипотезу, не смея её проверить, не смея погружаться в те дебри европейской учёности, которые дарят нас этими теориями. Для почтенного автора, очевидно, представляется тёмной ночью [(а не светочем)] та истина, что общество, общественный ум и мысль развиваются и не могут стоять на одном месте, — что их развитие обусловливается великим целесообразным законом, как и развитие одного человека. Юноша, в первый раз услыхавший о новых идеях, неведомых в его родной среде, так же точно поражается ими, как мы в течение нашей истории последних пятидесяти лет поражались и увлекались то идеями Шеллинга и Гегеля (в 30-х и 40-х гг.), то идеями современного натурализма и позитивизма (в 60-х и 70-х гг.). Но наряду с этим в юноше идёт работа самостоятельного знакомства с наукой и жизнью, самостоятельное изучение и проверка общих теорий и гипотез. Эти последние только служат ему манящим светочем, а [предвосхищающее] сближение их с жизнью и вопросами действительности, совершённое ранее юношей, жаждущим прежде всего ответов на вопросы жизни, ещё более подогревает его потребности проверки и самостоятельного изучения. Только первые моменты человек увлекается новой теорией, принимает её на слово и даже практически живёт ею, страстно интересуясь скорейшим решением ближайших жизненных вопросов, но очевидно, что чем страстнее, чем глубже желание решить эти вопросы, тем страстнее и глубже является потом потребность проверки, потребность не верить на слово новому авторитету, а узнать его [(авторитета?)] основательно и критически. [(Практика, однако, показала, что потребность в верификации теории отнюдь не господствует в устремлениях страстных молодых людей, желающих решать "жизненные вопросы": если действительность не соответствует, не подтверждает, то тем хуже для этой действительности...)] Тут всё целесообразно, всё имеет глубочайший смысл и доказывает только, как прекрасно сложился организм человека и общества. В самом косном, застоявшемся обществе, в котором ещё недавно науку должны были прививать розгами, а цивилизацию — штыками и казнями стрельцов, — в этом обществе увлекательность общих научных теорий и гипотез, их сближение с явлениями действительности вызывают, само собою, страстную жажду серьёзного знания и науки.
     И опять, посмотрите, какая косность мысли сказывается, однако, в литературных представителях! Они, эти люди, считающие себя передовыми представителями интеллигенции и, быть может, действительно бывшие таковыми лет двадцать тому назад, что же они советуют? Советуют стоять на одном месте, довольствоваться умственными подачками Европы, верить на слово европейским авторитетам, популярно разжёванным местными авторитетами! И этого им довольно, совершенно довольно, это — их идеал. Что поразительно здесь в особенности, так это то, что в 60-х годах подняли борьбу против авторитетов, а теперь представители 60-х годов советуют не проверять самостоятельно авторитетов! И так ведь всё совершается в этом лучшем из миров: что вчера было новостью, то завтра становится уже традицией; кто вчера отрицал авторитет, тот нынче отрицает критику и исследование, когда они прикасаются к нему самому, и выставляет себя как <···> нечто папски непогрешимое! Лучшее мерило того, как устарели идеи 60-х годов, как они требуют обновления и дальнейшего развития. Да, коль скоро идея стала вместо доводов ссылаться на собственную авторитетность, на те "священные времена", когда она возникла, вообще на десятилетнюю давность, коль скоро она начинает бранить исследование и критику, — она уже наверное стала идеей застоя и косности, из идеи когда-то прогрессивной она стала ретроградной идеей, и никакие усилия, никакая брань на новые течения жизни, на новую критику и исследования не вдохнут в труп живой души. Бесплодны всякие песни вроде того:

"Эх, кабы Волга-матушка да вспять побежала!"

     Но мы немного уклонились от нашего предмета, мы обязаны пояснить, что наша литература действительно живёт старыми погудками на новый лад, что в ней нет жизненного чутья, живого участия в явлениях действительности, и потому именно она вечно попадает пальцем в небо, сражаясь с мельницами и баранами. Бедный Дон-Кихот! Он также страдал тем, чем страдает и наша литература. Он заучил одну песню, песню о рыцарях и драконах, и везде их видел, бедняга! Он также, наверное, сокрушал бы <···> Евгения Маркова, приняв его за дракона. Конечно, если бы Евгений Марков жил в то время в Ламанче, отчего, впрочем, России не было бы ни тепло, ни холодно.
     <···>


Архив  299 300 <юбилейный выпуск!(27.04.07) <| 301
Hosted by uCoz