По поводу "Бесконечного тупика"

(продолжение)
<···> Характерной чертой замкнутых психопатов являются различного рода странности, приводящие к растрачиванию сил на непродуктивные и экстравагантные занятия: коллекционерство (как правило, очень экзотического сорта), составление различного рода картотек, таблиц и графиков, большей частью бессмысленных и нелепых (например, вычерчивание генеалогического древа давно умерших царствующих особ).
Вступление и первая глава романа Ж.-К. Гюисманса "Наоборот":

Хочу наслаждаться вечно... хотя
бы и ужаснулся мир моему наслаждению,
хотя бы по грубости своей не понял меня.
Рейсбрук Удивительный

Вступление

     Если судить по нескольким портретам, сохранившимся в замке Лурп, семейство Флорессас дез Эссент составляли некогда могучие, суровые рейтары и вояки. Их мощные плечи выпирали из тесных картинных рам, а неподвижный взгляд, усы, как ятаганы, и выпуклая грудь в огромном панцире производили тревожное впечатление.
     Таковы были предки. Портретов их сыновей не сохранилось. В портретной череде поколений зияла дыра. Посредником, неким связующим звеном между прошлым и настоящим служил один-единственный портрет – человека лукавого и загадочного, с каким-то лживым, вытянутым лицом, слегка нарумяненными скулами, напомаженными и перевитыми жемчугом волосами, длинной белой шеей в жёстких сборках воротника. Уже в этом образе – одного из ближайших друзей герцога д'Эпернона и маркиза д'О – проступали пороки темперамента ослабленного, с преобладанием лимфы в крови.
     Вырождение старинного рода, несомненно, продолжалось. Мужчины всё более утрачивали мужественность. Как бы довершая работу времени, дез Эссенты в течение двух столетий женились и выходили замуж между собой. В родственных браках терялся остаток былой мощи.
     От семейства, некогда многочисленного, занимавшего чуть ли не весь Иль-де-Франс, оставался теперь один-единственный отпрыск, герцог Жан, хрупкий молодой человек тридцати лет, анемичный и нервный, с холодными бледно-голубыми глазами, впалыми щеками, правильным, но каким-то рыхлым носом и руками сухими и безжизненными.
     По некоему странному закону атавизма последний представитель рода походил на древнейшего предка, красавца, от которого унаследовал необычайно светлую бородку клинышком и двойственный взгляд – усталый и хитрый.
     Детство последнего из дез Эссентов было мрачным. Прошло оно в частых золотухах и лихорадках, однако, благодаря прогулкам на свежем воздухе и хорошему уходу, благополучно миновала пора возмужалости, а там уж взяли верх нервы: справились с малокровием и довершили рост. [(Довольно неожиданное содержание ситуации "взяли верх нервы".)]
     Его мать, долговязая, молчаливая, блёклая женщина, умерла от истощения. Отец, в свою очередь, скончался от какой-то неопределённой болезни. Дез Эссенту в ту пору исполнилось семнадцать лет. О родителях сохранил он воспоминание, в котором не было ни любви, ни благодарности. Отец, как правило, жил в Париже, и сын совсем его не знал, а мать помнил неподвижно лежащей в тёмных покоях замка Лурп. Редкие дни супруги бывали вместе, и дез Эссент смутно помнил, как при встрече сидели отец с матерью за круглым столиком, освещённым большим и низким абажуром – герцогиня не выносила света и шума. В полумраке они обменивались парой слов, затем герцог равнодушно уходил и отбывал с первым же поездом.
     У иезуитов, куда Жана отправили учиться, отношение к нему было мягче и доброжелательней. Святые отцы нежили и лелеяли мальчика, дивясь его уму. Однако, вопреки стараниям, они не сумели приучить его заниматься систематически. На одни предметы он набрасывался с жадностью, шутя усваивал латынь, но в греческом двух слов связать не мог, способностей к современным языкам не проявил, а в точных науках ещё при прохождении самых азов оказался полнейшим тупицей.
     Родители занимались мальчиком мало. Изредка в пансионе навещал Жана отец: "Здравствуй, как поживаешь, слушайся старших, учи уроки". На летние каникулы мальчик приезжал в Лурп. Но присутствие сына не могло вывести герцогиню из грёз; она или едва замечала его, или несколько мгновений смотрела на него с почти мучительной улыбкой, а затем вновь погружалась в искусственную ночь, устроенную в комнате плотными шторами.
     Слуги были скучны и стары. Ребёнок, предоставленный себе, в ненастные дни рылся в книгах, а в погожие – с обеда до ужина бродил в окрестностях замка.
     Особенно любил он спускаться в долину и шагать к Жютиньи, деревушке у подножия холмов – нагромождению домишек в соломенных колпаках, увенчанных пучками живучки и мха. Жан валялся на лугу под сенью высоких стогов сена, слушал глухой шум водяных мельниц, вдыхал свежий ветер Вульси. Порой, гуляя, он доходил до торфяника, порой – до чёрно-зелёной деревеньки Лонгвиль, а иногда взбирался по склонам, подметённым ветрами, и перед ним открывался необозримый простор. Вот тут, внизу, голубела Сена, убегала далеко-далеко, сливалась с голубизной неба; а вон там, высоко, на горизонте, соборы и башня в Провене, казалось, подрагивали на солнце в золотистой воздушной пыли.
     Он читал или мечтал, до ночи упиваясь одиночеством. И от того, что занят он был одними и теми же мыслями, ум его окреп: идеи, ещё неясные, понемногу зрели. После каникул возвращался он к учителям всё более вдумчивым и упрямым. И это не ускользнуло от их взгляда. Хитрые и проницательные иезуиты, привыкшие видеть душу насквозь, они разгадали ум значительный, однако непокорный. Им было ясно, что их ордену подобный ученик славы не добавит, а так как родители его были богаты и, судя по всему, безразличны к будущему сына, святые отцы отступились и более не прочили ему завидной учёной карьеры. И, хотя он охотно вёл с ними богословские споры, привлечённый хитросплетением и тонкостью их доктрин, наставники не готовили его к иезуитскому сану, ибо вера его была весьма слабой. В конце концов они из осторожности – мало ли что – позволили ему заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный, независимый ум.
     Таким образом, он жил вполне счастливо, едва замечая опеку наставников; в своё удовольствие занимался латынью и французским; и, хотя богословие не входило в школьный курс, он сполна усовершенствовался в нём, начав заниматься им ещё в замке Лурп по книгам, перешедшим к нему от двоюродного прадеда дона Проспера, настоятеля аббатства Сен-Рюф.
     Пришло, однако, время проститься с иезуитами. Он достиг совершеннолетия и мог распоряжаться своим состоянием. Кузен и опекун граф де Моншеврель посвятил его в дела. Отношения их продолжались недолго, поскольку общих интересов у старца и юноши не было никаких. Из любопытства, из вежливости и так, от нечего делать, дез Эссент навещал его особняк на улице де Лашез, где томился в обществе ветхих, как мир, тётушек и бабушек, слушая разговоры о генеалогических древах, геральдических лунах и этикете былых времён.
     Родичи-мужчины, играя в вист, казались ещё косней и глупей старух; сии потомки отважных рыцарей, последние отпрыски знатных родов, предстали перед дез Эссентом в образе дряхлых, больных маразматиков, без конца о чём-то нудно и пошло болтавших.
     И у него сжималось сердце от жалости к этим мумиям из резных и мозаичных гробниц эпохи великих Людовиков, к унылым теням, устремляющим взоры на мнимые Ханааны и Палестины.
     После нескольких вечеров, проведённых в этом обществе, он, несмотря на приглашения и упрёки, навсегда оставил его.
     Попытался он сойтись с ровесниками, молодыми людьми своего круга.
     Одни также воспитывались в иезуитской школе и несли на себе её особую печать. Усердно ходили в церковь, причащались на Пасху, посещали католические кружки, а о своих интрижках с девицами умалчивали, как о преступлении, стыдливо опуская глаза. Чаще всего это были тупые фаты, безнадёжные лентяи, истощившие терпение преподавателей, но исполнившие их волю – ставшие смирными и набожными членами общества.
     Другие, воспитанники светских лицеев и колледжей, были не такие святоши и тихони, зато не меньшие глупцы и ничтожества. Они распутничали, ездили на бега и в оперетку, играли в баккара и ландскнехт, проматывали состояния за картами, на бегах и в прочих забавах. Год такой жизни – и бесконечная усталость появилась у дез Эссента от всех этих компаний с их разгулом, грубым, убогим, легкодоступным, не задевавшим души и в общем-то не возбуждавшим ни крови, ни нервов.
     Мало-помалу он и от них отошёл и подался к писателям, с которыми ему и говорилось, и дышалось легче. И сновa разочарование: те возмутили его своей злобностью, мелочностью, банальными разговорами и оценкой достоинств написанного по тиражу и гонорару. В то же время он убедился, что свободные мыслители, эти доктринёры от буржуа, жаждут собственной свободы мысли, чтобы душить чужую, тогда как пуритане наглы, жадны, а что до образованности – темней сапожника.
     Его презрение к человечеству возросло. В конце концов он понял, что мир состоит в основном из подлецов и дураков. Нигде и ни в ком не было никакой надежды встретить сходные вкусы и пристрастия, такую же склонность к постоянному распаду или, среди людей образованных, тот же ум, живой и пытливый.
     Раздражённый, раздосадованный, разозлённый пошлостью, он, подобно людям, которые, как сказал Николь, "от всего больны", в ярости исцарапывал себя до крови, читая по утрам возвышенно-патриотическую чушь в газетах; впрочем, он преувеличивал важность успеха, которым всегда и вопреки всему пользуется у публики печатное слово, лишённое как формы, так и смысла.
     Стал он подумывать об изысканной фиваиде, уютной пустыньке, тёплом, прочном ковчеге, где укрылся бы он от вечного всемирного потопа – людской глупости.
     Одно чувство – к женщине – ещё могло бы удержать его в этом ничтожном и назойливом мире, но даже и оно истощилось. Он просидел на плотских пирах как капризный малоежка. Бывал он голоден, но быстро насыщался и терял аппетит. Когда он ещё водил дружбу со знатью, то посещал застолья, где пьяные красотки за десертом расстёгивают блузки и падают головой на стол; бегал и за кулисы, занимался актёрками и певичками – в этих вкупе с женской дурью давало о себе знать непомерное актёрское тщеславие; содержал кокоток, уже известных, способствовал обогащению агентств, предлагавших за плату сомнительные утехи; наконец однообразие роскоши и ласк ему приелось, опротивело, и он кинулся в трущобы, на дно, надеясь насытиться по контрасту, оживить чувства возбуждающей мерзостью нищеты.
     Но что бы он ни предпринимал, невыносимая скука одолевала его. Он впал в неистовство, отдался пагубным ласкам самых изощрённых искусниц. Но тут не выдержало здоровье, сдали нервы. Появились головные боли и слабость в руках; он мог поднимать тяжесть, но испытывал дрожь в руках, держа самый лёгкий предмет, какой-нибудь стаканчик.
     Он обратился к докторам, и те напугали его. Велели прекратить разгульную жизнь, отказаться от затей, подрывавших силы. Он на некоторое время угомонился. Однако вскоре мозжечок вновь заявил о себе, потребовал новых услад. Подобно тому как девочки в переходном возрасте вдруг тянутся к острой, неудобоваримой пище, дез Эссент захотел любви особенной, радостей извращённых. И это был конец. Всё испытав и всем пресытившись, чувства его впали в летаргию. Близилось бессилие.
     Он остался один, протрезвев, чудовищно устав, мечтая и не смея, из животного страха, расстаться с жизнью.
     Теперь он хотел удалиться от мира, забиться в нору и, подобно больному, ради которого под окнами – чтобы не тревожить его – расстилают на улице солому, не слышать грохота колёс, упрямый бег жизни. Желание дез Эссента утвердилось. Настало время принять решение. Он подсчитал остатки состояния и ужаснулся: большая часть наследства ушла на кутежи и гульбу; остальное было вложено в землю и деньги приносило ничтожные.
     И он решился: продал замок Лурп, в котором не бывал и о котором ни весёлых, ни грустных воспоминаний не сохранил; сбыл с рук остальную недвижимость и купил государственную ренту; таким образом обеспечил себе ежегодный доход в 50 тысяч ливров, а кроме того, отложил приличную сумму на покупку и обустройство своего окончательного пристанища.
     Он объездил столичные предместья и в одном из них, именуемом Фонтеней-о-Роз, на отшибе, у леса, обнаружил домик. Мечта сбылась: в пригороде, наводнённом парижанами, он нашёл уединение. Скудость средств передвижения и ненадёжная железная дорога в этом конце города, а также редкие, случайные трамваи его устраивали. Мечтая об одинокой жизни, которую устроит себе, он радовался вдвойне ещё и потому, что его одиночество вне опасности: Париж достаточно далеко – значит, не помешает, и достаточно близко – значит, к себе не потянет. Ведь, в самом деле, стоит вам оказаться вдали от какого-нибудь места, как вы тут же по нему и заскучали. Стало быть, он, не отрезая себе пути в столицу, мог жить безо всяких томлений и сожалений.
     Он нанял рабочих для ремонта и отделки купленного дома и вот однажды, никому ничего не сказав, продал остатки старого имущества, рассчитал слуг и исчез, не оставив привратнице никакого адреса.

Глава I

     Лишь два месяца спустя дез Эссент смог уединиться в тишине и благодати фонтенейского дома. Перед тем, занимаясь в Париже всякого рода покупками, ему пришлось исколесить весь город, пересекая его из конца в конец.
     Магазинов исходил и возможностей перебрал он множество, пока наконец не выбрал для дома ковры и обои!
     Дез Эссент издавна прекрасно разбирался в оттенках, подлинных и мнимых. В прежние времена он, когда принимал у себя женщин, устроил будуар по-особому: тело в шёлковом цвета индийской розы шатре, уставленном шкафчиками светлого камфарного японского дерева, мягко окрашивал просеянный абажуром свет.
     Комната эта, удлинённая зеркалами до бесконечности и превращённая в анфиладу красновато-розовых покоев, прославилась у кокоток, которые с наслаждением окунались в тёплую ванну густого алого света, с мятным ароматом, исходившим от мебели.
     Алый свет словно омолаживал кожу, поблёкшую от свинцовых белил и увядшую от ночных излишеств, однако усладами света дез Эссент не ограничился, а устроил себе в этих возбуждавших истому покоях ещё совершенно особое наслаждение, которое усилили, даже обострили воспоминания о былых, полузабытых переживаниях.
     Так, из ненависти и презрения к собственному детству и в память о давних комнатах родительского замка он подвесил к потолку будуара серебряную клетку со сверчком. И когда он слышал это памятное стрекотание – вспоминал тягостное матушкино молчание по вечерам, и свою детскую покинутость, и страдание. И тогда, машинально лаская подругу, от дрожи её, смеха, слов, нарушавших грёзу и возвращавших к действительности будуара, он вдруг испытывал необычайное душевное волнение, жажду отомстить за былую тоску, покрыть грязью семейные воспоминания, а также бешеное желание задохнуться в пышной плоти и до последней капли испить чашу самых жгучих, самых ядовитых плотских безумств.
     Или порой в минуты хандры, осенней непогоды, когда его охватывало отвращение и к улице, и к дому, и к грязно-жёлтым небесам, и к пыльно-серым тучам, он приходил в будуар, легонько раскачивал клетку и следил за отражением движения в зеркалах, пока, поглощённый этим, не ощущал, что клетка недвижна, а будуар колышется, кружится, всё и вся вовлекая в красно-розовый вальс.
     Ещё в те времена, когда дез Эссенту хотелось казаться оригинальным, он причудливо и пышно обставил гостиную, устроив в ней всякие укромные уголки, устланные разноцветными коврами: их цвета были разными, но вместе с тем в них проступало неуловимое сходство, смутное соответствие оттенков – сочетание светлого с тёмным, изысканного с грубым, на манер его любимых латинских и французских книг. И он забирался в один из этих уголков, в тот, цвета которого словно бы передавали суть книги, которую в данный момент ему вздумалось взять в руки.
     Дез Эссент устроил вдобавок и сводчатую залу для приёма поставщиков: они входили, рассаживались один подле другого, как на церковной скамье, а сам он поднимался на пастырскую кафедру и читал им проповеди на темы дендизма, увещевая портных и сапожников свято блюсти заповеди кройки и шитья и угрожая денежной анафемой в случае малейшего несоблюдения его заветов и наставлений.
     Он прослыл чудаком и славу эту за собой утвердил, когда стал ходить в белом бархатном костюме с парчовым жилетом и – вместо галстука – с букетом пармских фиалок в вырезе рубашки без воротничка и когда стал задавать писателям званые ужины, один из которых устроил, вспомнив о забавах 18-го века, по поводу одной пустячной неприятности и назвал тризной.
     В столовой стены затянули чёрным, дверь распахнули в сад, по этому случаю также преображённый: аллеи были посыпаны углём, небольшой водоём окаймлён базальтом и наполнен чёрными чернилами, цветник уставлен туей и хвоей. Ужин подали на чёрной скатерти, на столе стояли корзины с тёмными фиалками и скабиозами, горели зелёным огнём канделябры, мерцали свечи в подсвечниках.
     Невидимый оркестр играл траурные марши, а блюда разносили нагие негритянки в туфлях без задника и серебристых чулках с блёстками, похожими на слёзки.
     Из тарелок с чёрной каймой гости ели черепаховый суп, русский чёрный хлеб, турецкие маслины, чёрную икру, зернистую и паюсную, копчёные франкфуртские колбаски, дичь под соусом цвета лакрицы и гуталина, трюфеля, ароматные шоколадные кремы, пудинги, виноградное варенье, чернику, чернослив и черешню. Пили из бокалов дымчатого хрусталя лиманское, тенедосское, русильон, валь-де-пеньяс и портвейн, а после кофе с ореховым ликёром потягивали квас, портер и тёмное пиво.
     Приглашение на поминки по скоропостижно скончавшейся мужественности написано было на манер некролога.
     Но все эти сумасбродства, которыми некогда он кичился, давно изжили себя. Теперь он презирал свои прежние ребяческие выходки, дикие наряды, причудливое убранство комнат. И теперь хотелось ему – ради собственного наслаждения, а не напоказ – устроить дом и удобно, и вместе с тем изысканно – сделать себе жилище и необычное, и спокойное, приспособленное к будущему одиночеству.
     Когда дом в Фонтенее был согласно его вкусам и планам перестроен архитектором и оставалось только отделать и украсить комнаты, он снова задумался о сочетании цветов и оттенков.
     Искал он только такие цвета, которые лучше всего проявляются при искусственном освещении, и если при дневном свете они сухи и тусклы – не имело значения: жил дез Эссент ночной жизнью, полагая, что ночью и уютней, и безлюдней и что ум по-настоящему оживает и искрится только во мраке. И, кроме того, он получал какое-то особое наслаждение, когда сидел в ярко освещённой комнате, а весь дом, погрузившись во мрак, спал, – наслаждение, неотделимое, быть может, от тщеславия и удовлетворения человека, который, проработав допоздна, раздвигает занавеси и обнаруживает, что вокруг в домах тихо, темно и безжизненно.
     Он медленно один за другим перебрал тона.
     Синий цвет [(видимо, не слишком тёмный и не слишком светлый синий)] при искусственном освещении кажется зелёным; тёмно-синий, кобальт или индиго, становится чёрным, а голубой – серым; если же это светло-синий или нежно-голубой, как, например, бирюзовый [(да зачем же "светло-синий или нежно-голубой", если в оригинале - s'il est sincère et doux comme la turquoise ("если он чистый и нежный, как бирюза")?)], то он тускнеет и бледнеет.
     Не могло быть и речи о том, чтобы пустить его на окраску комнаты, он годился разве что на дополнение к основному цвету.
     А вот серый, если он холодный, стальной, – наоборот, при свете ламп становится ещё холоднее и твёрже; жемчужно-серый теряет голубоватый отлив и становится грязно-белым; коричневые цвета черствеют и остывают; тёмно-зелёные, малахитовый или хвойный, ведут себя как тёмно-синие, отливая чёрным; остаются, стало быть, ярко- и светло-зелёные цвета – павлиний глаз, гуммилак или киноварь [(ЗЕЛЁНАЯ киноварь (киноварь "просто" - это минерал красного цвета и разновидность красной краски))], – но они лишаются синевы, а приобретают лишь желтизну, которая выглядит фальшиво и резко.
     Ни к чему были также и розовые тона – лососины, чайной розы и тот нежный, розоватый, который томил и не давал думать об уединении; исключались, наконец, и фиолетовые: подобно винам, они отстаивались и в бликах света делались красными, и какими! – липкими, вязкими, мерзкими; да и вообще фиолетовый тем плох, что с примесью сантонина лиловеет и искажает расцветку обоев. [(Переводчик поленился узнать, что такое сантонин, и сработал в меру своего понимания контекста. Сантонин между тем - отнюдь не то, что применяется в производстве обоев или фиолетовых красителей, а противоглистное, простите, средство, способное вызывать побочный эффект в виде расстройства цветоощущения. Короче, il lui paraissait d'ailleurs bien inutile de recourir à cette couleur, puisqu'en s'ingérant de la santonine, à certaine dose, l'on voit violet можно спокойно переводить как "ему показалось, впрочем, довольно бессмысленным прибегать к этому цвету, потому что после приёма определённой дозы сантонина человек видит фиолетовый (без всякого наличия фиолетовой окраски предметов)" и не придумывать горячечных версий, в которых цвет смешивается с лекарством.)]
     Итак, оставались лишь три цвета: красный, жёлтый, оранжевый.
     Дез Эссент выбрал оранжевый, подтвердив тем самым [(своим собственным примером)] теорию, которую всегда считал математически точной: художественные натуры связаны [(внутренне гармонируют)] с цветом, любимым и выделяемым ими.
     Итак, думал дез Эссент, не будем принимать во внимание людей заурядных, чей грубый глаз не заметит ни ритма цвета, ни таинственной прелести его угасания и перехода от оттенка к оттенку; исключим обывателя, который не воспримет торжественного великолепия сильных, горячих тонов; но обратимся к людям зорким, тонким, образованным. В этом случае очевидно, что, например, идеалист, мечтатель, строитель воздушных замков предпочтёт, как правило, синий цвет со всеми его производными, скажем сиреневый, лиловый, жемчужно-серый, лишь бы они не утратили своей нежности, лёгкой неопределённости, не стали просто фиолетовыми или серыми.
     [Другое дело -] <···> любители поволочиться за дамами и вообще люди полнокровные, сановники [(??)], здоровяки, которые презирают половинчатость, мимолётность и бросаются во всё очертя голову; они обожают и ярко-жёлтые, и кричаще-красные, карминные, и зелёный хромовый. Эти цвета ослепляют и опьяняют их.
     И наконец – люди болезненные и истерики. Их чувственный аппетит просит острого, пряного, и они в своих перевозбуждении и немощи все как один любят именно этот раздражающий, бьющий по нервам и полный призрачного блеска оранжевый цвет.
     Выбор дез Эссента не оставлял, таким образом, ни малейшего сомнения; правда, имелись некоторые трудности. При вечернем освещении красный и жёлтый цвета проявляются ещё лучше, а вот с их производным оранжевым всё не так просто. Оранжевый может вспыхнуть и зачастую переходит в рыжий, в огненно-красный.
     Все эти оттенки дез Эссент изучил при свечах, и один из найденных был более или менее устойчив и отвечал его требованиям; закончив с выбором цвета, он решил по возможности, во всяком случае у себя в кабинете, не обзаводиться восточными коврами и обоями. С тех пор как, добыв их со скидкой, ими начали украшать дома разбогатевшие торговцы, они стали выглядеть пошло и опротивели ему.
     И дез Эссент придумал затянуть стены кабинета, точно книги, сафьяном, крупнозернистой выделки марокканской кожей, вышедшей из-под толстых стальных пластин мощного пресса.
     После того как было покончено со стенами, он велел выкрасить плинтусы лакированным индиго – тёмно-синей краской, какой [(что за таинственное "лакированное индиго", если в оригинале - en un indigo foncé, en un indigo laqué, semblable à celui que ("под тёмное индиго - под синий лак, похожий на тот, которым")?)] каретники покрывают панели экипажей, а сафьяном пройти по краю потолка и затянуть его [(потолок)] – чтобы он походил на распахнутое слуховое окно – небесно-голубым, затканным серебристыми ангелами шёлком. Ткань эта была в своё время изготовлена кёльнским ткацким товариществом и предназначалась для церковных мантий.
     <···>
     Что касается кабинетной мебели, тут дез Эссент голову себе не ломал, потому что главным украшением комнаты были книги и редкие растения. И он, рассудив, что картины и рисунки развесит впоследствии, занял почти все стены книжными эбеновыми шкафами и полками, устелил пол звериными шкурами, мехом голубого песца и придвинул к массивному меняльному столу 15-го века глубокие кресла с подголовником и старинный кованый пюпитр – церковный аналой, на котором в незапамятные времена лежал дьяконский требник, а ныне покоился увесистый фолиант, один из томов "Glossarium medie et infimae latinitatis" Дю Канжа.
     Окна, голубоватые кракле и бутылочно-зелёные в золотистую крапинку, закрывали весь пейзаж, почти не пропускали света и, в свою очередь, затянуты были шторами, шитыми из кусков епитрахили: её тусклое, словно закопчённое, золото угасало на мёртвой ржавчине шёлка.
     Наконец, на камине, с занавеской также из стихаря роскошной флорентийской парчи, между двух византийского стиля позолоченных медных потиров из бьеврского Аббатства-в-Лесах, находилась великолепная трёхчастная церковная риза, преискусно сработанная. В ризе под стеклом располагался веленевый лист. На нём настоящей церковной вязью с дивными заставками были выведены три стихотворения Бодлера: справа и слева сонеты "Смерть любовников" и "Враг", а посредине – стихотворение в прозе под названием "Anywhere out of the world" – "Куда угодно прочь от мира".


Архив  357 358 359
Hosted by uCoz